В девятьсот пятом году, перед самыми свободами,* великим любопытством горел отец Яков. Всегда осторожный и осмотрительный, тут он позволял себе заглянуть в такие места и такие квартиры, куда раньше не решился бы пойти. На даче, под Москвой, спал ночами в одной комнате с человеком таинственным, наверняка - нелегальным, а может, и террористом - такое было время. Впрочем, на даче почтенной, у земляка и старого знакомого, большого либерала, помогавшего революционерам. Таинственного человека звали Николаем Ивановичем, и спал он не раздеваясь, даже и башмаков не снимая, у открытого окна, которое выходило на огород, а дальше - пустырь до самого леса. Укладываясь спать, подолгу беседовали; отец Яков рассказывал, коротко, немногословно и без ярких красок, об уральских лесах и о верховьях Камы, как он там нашел русское племя, которое и про Бога не знало, и даже браков не имело,- так, жили, кто с кем хотел, и никому не молились. А его собеседник, оказывается, знавал и эти места, и много других подобных, и сибирскую тайгу, но почему знал - не рассказывал, а отец Яков, конечно, не выспрашивал.
* Перед самыми свободами...- здесь: 17 октября 1905 г., дня выхода высочайшего Манифеста.
Иногда Николай Иванович подшучивал над отцом Яковом:
- Вот заберет вас ночью полиция, святой отец, и будем мы вместе сидеть в тюрьме. Там, бывает, неплохой борщ дают.
- Меня забирать не за что, я - лицо духовное, светским не занимаюсь. Да и вас за что же трогать - вы человек достойный и почтенный.
- А зачем вы по свету бродите, отец Яков? Что вас носит?
- Брожу, по разным малым делам хлопочу. Ну, и так смотрю. Жизнь-то, Николай Иванович, лю-бо-пытна! Все суетятся, и каждому хочется, чтобы вышло по его.
- А вы, значит, со стороны смотрите?
- Я смотрю - никому не мешаю. Мне все интересно.
- А может быть, вы - опасный человек, отец Яков? Чем вы подлинно занимаетесь - никому не ведомо.
Отец Яков отвечал немного обиженно, но степенно:
- Дурным делом не занимаюсь, и многие меня знают. Болтать не болтаю, а и скрывать нечего. Если же кто не доверяет - не нужно со мною, с попом, водиться. Кто верит - тот и верит, насильно же ничьей дружбы, ниже доверия, не ищу.
- Я верю, отец Яков, вы не обижайтесь, я пошутил. Я знаю людей, много среди них околачивался. Тоже ведь и я про свои дела язык не распускаю.
- Ну вот и прекрасно.
За три дня сожительства под одним гостеприимным кровом так подружились, что даже поменялись обувью. Отца Якова, по летнему времени, прельстили новые легкие штиблеты Николая Ивановича, а тому оказались как раз по ноге, и впору, и удобны поповские полусапожки.
По вечерам, за долгим чаем, Николай Иванович читал наизусть стихи Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого, а отец Яков слушал с восхищением. Также слушал, сам порою подпевая, церковные молитвы и песнопения, которые Николай Иванович исполнял удивительно. При цыганских же романсах скромный поп немного краснел, но неодобрения не высказывал. И все, кто за чаем присутствовал, любовались их дружбой и тихонько посмеивались.
Когда Николай Иванович внезапно уехал, даже не попрощавшись, и куда не говорили, а потом в газетах описывали наружность неопознанного террориста, убившего градоначальника,- отец Яков молча читал газету, смущенно бегал глазками и спрашивал хозяина:
- А что, видно, друг-то мой, Николай Иванович, надолго уехал?
Хозяин, который и сам догадывался, кому он давал приют, с деланным равнодушием отвечал:
- Не знаю, отец Яков, он не сказал. Да я и вообще его мало знаю, случайное знакомство. Попросили приютить,- ну, я его и приютил.
Отец Яков продолжал в раздумье:
- Видно, надолго! И в моих полсапожках уехал. Хороший был человек, веселый, а в душе как бы страждущий. Лю-бо-пытно!
Однако скоренько собрался, поблагодарил за гостеприимство и тоже уехал: то ли из опаски, то ли дальше смотреть мир, людей и события.
Впрочем, подолгу отец Яков не любил заживаться нигде.
"НАШИ"
Человеческая память дырява, как решето: на крутых поворотах истории она бесследно процеживает не только давнее, но и вчерашний день.
Он забыл, поседевший, изможденный, больно высеченный жизнью, сегодняшний историк, что прошлое, по которому он умиленно вздыхает, было не лучше нынешнего, что лишь перетасована колода тех же самых карт и короб человеческих страданий, иначе уложенных и умятых, по-прежнему полон, что несуществующий прогpесс был только его собственной напрасной и неостроумной выдумкой.
Он забыл, пришибленный обвалом неоправданных надежд, как, благоговейно расточая признательность, он преклонялся перед жертвенностью неразумных и пылких юношей, им же соблазненных, которые оставляли детские игры, смех и учебу и шли убивать и умирать во славу миража - счастья будущих поколений.
Злостный банкрот, он с негодованием спрашивает: да как же могли они надеяться, что на крови вырастет благополучие и из преступлений родится справедливый закон? Он клянет их молодость и их поступки, видя в них источник нынешних зол. Но, строго их осуждая, он втайне мечтает о новых молодых мстителях, которые с такой же жертвенностью обрушатся на настоящее, если не во имя будущего, то хотя бы с мечтой о возврате прошлого; за дымной завесой нынешнего пожара что прошлое уже рисуется ему прекрасным потерянным раем.
В дни России, отодвинутые в историю великой войной и величайшей революцией, никто не спрашивал, почему простая и здоровая русская девушка, воспитанная не хуже других и не менее отзывчивая на доброе, бросала родной дом и ученье и уходила в ряды тех, кого одни называли преступниками, другие - святыми. Это было так же просто и естественно и так же мало, как подать копейку нищему или броситься в воду спасать утопающего. Даже не было подвигом: только проявлением душевной чуткости и сознания невозможности поступать иначе.